записано по возвращению из Франции
Вопросы были стерты при оцифровке записи
…Как относятся к России? По-разному в разных слоях. Есть официальный слой, есть низовой слой. Есть верующие – особый слой просвещенного интеллектуального Запада, внимательно, максимально доброжелательно настроенный к нам, сохраняющий свою политическую свободу, независимость. Это третий слой, мне удалось с ним встретиться. Я побывал в монастырях, был у одного англиканского священника дома. Он еврей по национальности, по вероисповеданию протестант, очень широких гуманистических взглядов человек – удивительный человек. Еще я был с моим другом в католическом монастыре. Заканчивается воскресная служба, и ко мне подходит иеромонах, по-видимому главный там, строгое такое лицо. Ну, думаю, сейчас бить меня по морде будет. Очень суровое у него выражение было. Но он как-то вычислил по моему виду, поведению, что я русский, православный. Так он меня обнял, поцеловал…
Композитор, как и любой художник, оценивается социально. Композитор –выполнитель социального заказа, заказа своего общества на данном этапе его грамотности и его развития. Другой оценки никогда не бывало и не будет. Иное дело, что эта социальная оценка у нас была искажена, как было искажено само общество, сама социальная действительность. Мы соответствовали Западу в эквиваленте отдачи, что ли, лавров композитору при его социальной оценке. Я вам назову композиторов в любой стране мира – «заказных» композиторов, которые выполняли заказ общества. Иногда этот заказ очень высок и завышена оценка. Для меня завышена оценка, например, Бернстайна, завышена оценка многих других композиторов, которые получали бешеные деньги. У нас эта оценка была, если не завышена, то искажена. Наше общество сложилось как ложно корпоративное и оценивало композиторов по какой-то своей шкале. Я не очень понимаю те премии, которые композиторы получали в эпоху застоя. На самом-то деле это не была для них эпоха застоя, это была «малина», счастливая пора собирания урожая, который они не сеяли.
Я ни в какую социальную сетку не входил никогда. Я – никто, как известно. Никто в полном смысле.
Меня интересует модель: общество платит за услугу, в данном случае за музыкальную услугу. Если эта услуга – развлечение, скажем, мюзикл (в Англии Ллойд Веббер, например), – это социальный заказ, получающий высокую оценку. Композиторы России в 60–70-е годы делились на две партии. Первые выполняли социальный жест, заказ, получали те же премии – ну, правда, не в долларах, в неконвертируемой валюте. И была небольшая часть уродов, подпольных изготовителей неких ненужных и непризнанных партитур, бумагомарак, графоманов – как было сказано обо мне, недобитых русских. Это я не свои слова говорю, это я слышал о себе. В спину, конечно. Это нигде не напечатано. А меня не печатали и до сих пор не печатают.
Мы, несколько человек, шли на риск по собственной совестливости. Но и делали жуткие ошибки. Мы не выполняли социальный заказ, он к нам не поступал. Мы выполняли некую собственную мечту. Может быть, это был бред, графомания. Это была мечта, поставленная из самого себя и выполненная ради самого себя. Почти так. За счет своей семьи, своего здоровья, ценностей своего очага, который при этом страдал. За счет жизни, которая не прожита. Я говорю о самоубийцах, о людях, которые не выдержали этого.
Был советский социальный заказ – я говорю о Щедрине, о Хренникове, о всех лауреатах, безбедно живших в ту счастливую эпоху и продолжающих жить и говорить от имени России до сих пор. Я же говорю от имени мертвых, к которым принадлежу, ибо я живой труп, от имени тех, кому не дано было родиться, кто был абортирован, так сказать, из утробы матери, выброшен изначально ради того, чтобы потом создать какую-то легенду.
Я против легенды, я хочу сейчас жестко рассмотреть самого себя. Если я остался последний недобитый живой, я хочу понять, была ли в нас ценность, была ли сущность и какие ошибки мы делали. Мы делали чудовищные ошибки, и главная, повторяю, мы не соответствовали социальному заказу. То есть мы не проверили слухом свои партитуры, мы не проверили параметры своих работ, мы не сверились со вкусом слушателя, мы даже не видели перед собой никакого слушателя – мы работали в пустой комнате, в подполье, в подвале. Без заказа, без всякой надежды. И я не хочу, чтобы теперь мною отчитывались вроде как Пастернаком или Мандельштамом. Не хочу этого. Я не Союз композиторов, я не социальный заказ, я никто. Но с другой стороны, я не диссидент.
Я слышал о себе: фашист, графоман. Ну, фашист, поскольку я русский – значит, сразу и фашист. Еще я о себе слышал: почему его не изгнали из консерватории, что ему там делать? Что он может сказать студентам, этот человек? И я не всегда так уж не доверяю этому, я думаю, что в этом есть и правда. Надо проверить эту правду.
Ситуация очень лукавая ныне. И я хочу проверить себя по большому счету, по тому счету, который ставило наше поколение. Я был в нем последним по возрасту, так сказать, замыкающим шеренгу. Может быть, они и правы, все эти заслуженные, народные. У них – полный иконостас на груди, дачи, автомобили, набор любовниц и поездок в Париж и прочие места. Разве только на Луну не ездили…
С кем вы говорите? Вы говорите с человеком из подполья. Которого выпустили и сказали: вот ты свободен, ты реабилитирован. А я хочу проверить, кто реабилитирован, я или они, и кто отпущен, – хочу это проверить. Я хочу проверить, кто меня слушает и кто меня слышит.
Вот у меня будет первый в жизни большой концерт [12 декабря 1989 в БЗК]. Камерные концерты я сам устраивал, своими силами. А сейчас дается привилегия: выбрать, составить программу. Я даже растерялся: как выбрать, я могу хоть шесть программ составить.
У нас в 60-е годы людей не сажали, сажали наши идеи. Мне точно известно от моих учеников, работавших потом в секретариате СК и прочих органах, что Хренников сказал: «Кому нужны эти религиозники?» Имелись в виду люди, которые устранились от официального мировоззрения и ушли в какое-то свое миросозерцание, в том числе музыкальное. Так был выброшен из жизни Отар Чаргейшвили, был выброшен мой любимый друг Алемдар Караманов. И я тоже. Кому были нужны эти религиозники? То есть – иное мирочувствование.
Я не говорю о диссидентстве. Диссиденты называли себя инакомыслящими. Я в письме в ЦК – было у меня несколько таких писем, отчаянные были годы, грешные письма, наверное, когда сейчас их прочту, будет мне стыдно, – но были такие письма. Так вот я писал, что я не инакомыслящий, а инакочувствующий. Мое миросозерцание строилось не на идеологическом, социальном протесте, который я считал бессмысленным и даже преждевременным. Я считаю, что человеку нужно давать возможность эксперимента, и социального эксперимента тоже. Я сын своих родителей. Мой отец – член партии с 1918, кажется, года, один из первых советских генералов (а до того он прошел и Гражданскую, и Первую мировую). Я этого не забываю и не отбрасываю этот эксперимент – нужный, трагический эксперимент человечества на тему своего лучшего будущего. Я не принимаю пафоса сегодняшнего нигилизма. Я считаю, что героические и трагические дни не должны быть осмеяны, они должны быть оценены по-другому.
Да, я не был диссидентом. Близко к ним стоял, многих людей знал, но нарочно не принадлежал к ним. Я даже просил, будучи в подобных компаниях, меня в это не впутывать. Мне неприятен, так сказать, эпатаж социальной структуры, такие вещи требуют долгой проверки. Я человек религиозного опыта и могу отвечать только за свой религиозный опыт. Я плохой христианин, но все же верующий человек.
Я не пришел к этому опыту, я оттуда никогда и не уходил. Я с малых лет имел видения, посвящения, которые и привели меня… Но это тайна, и об этом не надо… Не та тема… О Боге и контрапункте не рассуждают. Такие вопросы опасны, провокационны, об этом нельзя спрашивать, запрещенный прием.
Есть люди набожные, суеверные, есть люди верующие. Набожных больше, для меня это очевидно… А насчет другого ничего сказать не могу.
Есть вера исконная, русская традиционная вера, вера широкая. То есть мы помним, что у нас очень мощная дохристианская прослойка, этап развития. Особенно у белорусов, к которым принадлежит мой отец, особенно у славян вообще. Славяне помнят свое язычество – дохристианский период, самый светлый и ненасильственный период жизни, он даже сейчас питает, восполняет тот недостаточный слой христианства, который есть у нас. Я очень люблю это язычество, люблю его в себе, очень люблю греческую цивилизацию, пришедшую к нам через Крым. То есть христианство – это одна из доктрин, принятых нашей культурой. Оно легло на определенную почву, и я люблю эту почву, я прежде всего славянин, русский. Я по отцу белорус, по маме я курский мужик. А по месту рождения – украинец, я родился в Лубнах, где стояла дивизия моего отца. Я люблю славянство в целом, исповедую теорию панславянства. Для меня славянин отличается своим вкусом к зерну, к хлебу, к человеку, отношением мужчины к женщине, женщины к мужчине. Это очень сложный и главный комплекс, определяющий человека, – эмоциональный комплекс. И для меня первостепенно – земля, ее дыхание, весна или зима… Я очень жалею, что я из городской квартиры смотрю на все. Я все время ностальгирую по своему детству, я помню себя до рождения. Я все время вижу разные виды: например, лес в снегу, по которому не прошел ни один человек. Или поле с цветами, или реку, в которой еще никто не ловил рыбу. Я брежу такими вещами. Я их вижу. Это главное для человека – вернуться в свое лоно, вернуться в свою мать. Вижу мою умершую мать во сне, постоянно с ней говорю. Недавно разговаривал. Я очень напрягся перед концертом – и видел ее, разговаривал с ней.
Вот это – земля, мать – это очень важные вещи.
Шуберт, говорят, высказывал друзьям такую мечту: чтобы государство, правительство или как это тогда называлось… Он хотел, чтобы ему давали прожиточный минимум, а он бы писал, что хочет, и столько, сколько сможет. Но чтобы был гарантирован какой-то кусок. У нас это сложно, невыполнимо, и приходится своими копытами откупать себе время для работы. Пока ты борешься за это время для работы, ты должен написать кинофильм, театр, сделать какую-то поденщину. И когда заработаешь эти деньги… Вот, допустим, я получу гонорар, которого хватит на год вперед. Но у меня нет сил, потому что я их отдал на поденщину, на подготовку к старту. Поэтому нужно огромное напряжение, чтобы взять себя в руки, свинтить. Но, конечно, сгораешь при этом в четыре раза скорее. Таков норматив. Ведь даже Шуберту не удалось доказать при жизни, что он Шуберт. Потому и умер так рано.
…Если бы у меня были ученики по композиции… Я сейчас от этого отказался, потому что понимаю сложность задачи… Первое: я бы хотел, чтобы они полностью были в моем монастыре. Моя идея такова: если бы я имел дом, особняк, я собрал бы туда учеников, кормил бы их жестко – кашей, хлебом, квасом, водки бы не давал – это нет, бил бы – ну конечно, морально бил. Выпускал бы только на воскресенья. То есть нужно послушание, а не только изучение классики – это-то мы делаем в консерватории очень легко. У меня есть великолепные ученики, которые знают классику. Но этого мало. Они не знают ни народа, ни своего этноса, ни своей интонации. Я бы ездил с учениками в монастыри, на месяц, например, перед Пасхой. Я бы с ними там пел, стоял на клиросе.
Нужна нравственная работа над собой, над своей интонацией. Просто изобретать интонацию, ковыряя в носу, – этому учат консерватории всего мира, это чушь, мертворожденные дети. И лишь единицы, которые рождаются с интуицией гения, проскакивают чудом эту систему. На тройках, на двойках, но проскакивают, потому что у них огромная инерция таланта, которая выжигает социальное уродство. Они искры от Бога, выпавшие из общего потока.
Научить композиции не только нельзя, но и не нужно. Это как посвящение, это форма нравственной работы. Если твоя профессия вещать людям, то есть отнимать у них время… Ведь что такое музыка, или роман, или картина? Это отнятое у людей время. И первый вопрос: ты имеешь право отнять у человека хоть минуту святого времени, которое ему не даст Бог второй раз прожить? Он, пока разгадывает твою глупость, теряет время. Значит, он должен такую информацию в секунду получить от тебя, такую… Значит, ты должен сам себя организовать, должен десять раз сам прожить эту секунду, чтобы потом что-то отдать.
Если художник равен данному социальному быту, социальному горизонту, а горизонт художника равен горизонту слушателя, слушатель говорит: ну, я так тоже могу. Возникает ситуация «сам дурак». Или нужно водить слушателя за нос, интриговать, создавать фактуру, эпатировать, дразнить слушателя своим антуражем.
На Западе такие вещи строятся на рациональной подаче. Композитор как следует готовится к выполнению социального заказа, очень жесткого заказа. Это сложная деятельность. Например, французский шансон – грандиозная индустрия удовольствия, возведенная в степень гигантского культа. Это шикарно, это обалденно здорово. Кстати, наши кинокомпозиторы грабят шансон и учатся на примере французов. Те развили в этой области такую индустрию – оркестровки, всяких фокусов, что наши только разевают рты и догоняют ушедший поезд. Я вовсе не обвиняю авторов шансон. Они выполняют социальную функцию, и так выполняют, что будь здоров. У него вилла, автомобиль, он живет безбедно. Тут так живет только лауреат Ленинской премии.
Да и вообще… Я приехал во Франции к своему безработному другу-композитору, и он плакался мне на жизнь. Я ему сказал: «Что ты плачешься? Я вот перед отъездом был у Георгия Васильевича Свиридова, он не живет так, как ты живешь». Тут мой друг и замолчал.
У меня одно название проходит в издательстве «Советский композитор», и это уже для меня много и мне говорят: что ты жалуешься? Я не жалуюсь, я говорю, что за 18 предыдущих лет у меня ни одного названия не прошло. Поэтому верните мне то, что общество у меня отняло. Человек должен жить на уровне своего последнего года и своих последних сочинений: вот он в прошлом году написал и на следующий год видит свою изданную и исполненную партитуру, свой результат, если это интересно обществу, – а ко мне интерес такой не пропадал, даже в самые глухие времена, я знаю… И разве можно назвать достижением то, что я сейчас получаю изданной партитуру, датированную 1968–1969 годом?[1] Сейчас у нас 1989 год на дворе! И не надо меня тыкать моей же морковкой в нос: ты поел сейчас, какая разница, что ты двадцать лет не ел! Тебе дали морковку, и молчи. Я перестал сейчас работать – да, но я сделал до этого столько, что верните мне мои идеи, они вам нужны, не мне. Они, кстати, разобраны на дрова, как последняя изба в деревне разбирается. Разобраны моими коллегами. Кто-то из них цитировал не ссылаясь, кто-то ссылался на мои идеи. Они им нужны, не мне, я уже прошел это.
Меня пытаются удовлетворить сочинением 1968 года, изданным сейчас. Кто это сделал? Зачем? Если это графоманство, зачем издавать, а если нет, то что происходило в течение двадцати лет? Я ни у кого ничего не отнял, я хотел отдать этому миру, этому обществу. Теперь они постфактум мои идеи фиксируют. Для чего? Чтобы продолжать свои пайки, свои поездки за рубеж? Все свое нормальное социальное бытие, от которого они не отказываются? Я, кстати, от своего бытия тоже не отказываюсь. Продолжаю жить по жесткому своему минимуму.
Шнитке вроде бы сказал про меня: «Он начал ездить на Запад». Я не начал, Альфред, я кончил, съездив один раз. Ну как можно так формулировать, если мне правильно передали его слова. Это ведь точка зрения официальных властей: он начал издаваться, он начал покупаться, он начал ездить. Это ведь оскорбительно. Я не начал, я кончил. Я купил своей волей эту единственную поездку. Я купил нужное мне понимание, я оплатил его. Мне хотелось проверить себя – вот для чего я поехал.
Я не ошибся. История совершается правильно. А все остальное – нервы. И кроме того я русский, это очень сложно.
Происходит дискуссия о судьбах этноса. Это такое модное слово, пришедшее из языка философов. Раньше говорили: «народ», «я верю в народ». В этнос могут входить и разные народы, но составляющие единую философскую концепцию, плотное единство, живущее по своим законам возрастания, расцвета и умирания. Ныне судьба русского этноса дискутируется, и это, может быть, главная судьба века – судьба России как этноса.
В России территориально помещается сорок Франций. Наша территория, количество живущих на ней народов, количество проблем, запутанность, загаженность нашей истории… Выживут ли русские как этнос, как носитель своего символа в общей культуре мира? Достоевский, Мусоргский, Толстой, Иванов, Врубель, Чайковский, Сергий Радонежский… Выживет ли русский этнос, сможет ли он дать нечто позитивное? Что мы можем сказать цивилизации?
Мы можем, я проверял это, я для этого ездил. У нас есть чисто биологический большой запас, большая широта приятия, мощь породы нашей. Французы, с которыми я встречался, ценят в нас способность понимания, любят русскую культуру – Толстого, Достоевского, Мусоргского, наш Серебряный век. Ореолом окружена русская святость, русская церковь. Русские богомольные старушки…
Я сам не верю в возрождение официальной церкви. Это грустно. Ее идеи, нравственный пафос остался, но тот культ, который создается сейчас, как бы переносится с «культа личности» на «культ Церкви», – он столь же ложен и парадоксален, сколь все предыдущие культы. Если человек верит, ему не нужна культовость. Он будет искать свое. Если хоть все члены правительства разом придут в алтарь и будут молиться – это будет очередным историческим парадоксом, очередной игрой.
Недостатка в игре в наше время нет, есть переизбыток игры. Игра – один из принципов человеческого бытия, но сейчас он преобладает с опасным перевесом. Бог – это не игра, судьба – это не игра. Это тайные, интимные вещи, их нельзя профанировать. И как только государство, общество начнет профанировать веру, люди чувствующие уйдут в новые пещеры, начнут прятать свою тайну от официоза. Начнется катакомбная церковь, она уже началась…
Русское самосознание – ускользающее самосознание, прячущееся «под стол» при любой ситуации. Русские пережили такую тренировку конспирации своего самосознания, что она есть сейчас в каждом из нас. Даже невольно: вы живете одной жизнью, а догадываетесь о другой. Это очень сложное, непонятное Западу конспиративное бытие. Вы все время припоминаете что-то в себе, что не вполне ясно вам самим.
Самым важным грехом по монастырскому уставу считается уныние. То есть апатия, вялость души, нежелание, неверие в себя. Остальное – побочные последствия.
Я очень люблю Нила Сорского, который писал об этом. Много лет тому назад мы с женой были в Нило-Сорской пустыни, где он жил и где похоронен, там тогда был инвалидный дом для психически больных людей, а посреди стоял бронзовый бюст Ленина… Но об этом долго рассказывать. Вот Нил Сорский писал о грехе уныния.
Иначе отвечает на этот вопрос Михаил Булгаков в «Мастере и Маргарите» – книге лукавой, провокационной и соблазнительной. Вообще соблазн – первый прилог святости. Помню, я плюнул и выбросил первое издание книги, журнальное. Но потом я вернулся и был обольщен этой книгой как литературой. Пусть соблазн, но он необходим для общества. Это столбовая дорога, а отдельные люди идут дальше. Так что является, по Булгакову, главным грехом? Трусость. Это еще и сказались сталинские времена, конечно. Я же не считаю это верным ответом, под понятием «трусость» кроется множество оттенков. Но есть другой знак – «глупость», и вот это непростительно. Если человек не хочет понимать, не хочет мыслить, – он не человек, не соответствует своему предназначению. И первым грехом я считаю глупость и ее не прощаю.
Есть еще ложь. Но ложь может быть вариантом инобытия человека. Человек знает правду, ищет иные варианты бытия. Если человек понимает – это уже мне дорого. Пусть он делает по-другому, но он понимает. Это принципиально для выживания вообще.
Русские остаются в ситуации трагической потому, что они не понимают – себя, хулы, которую на них возводят, не понимают привилегий, которыми они обладают исторически и генетически. Они очень многого не понимают, и этим пользуются диаспоры. Диаспоры сами законны, они вечны, но они диаспоры.
Грех непонимания, неразумения, грех глупости… Я считаю, что этнос должен сейчас определяться по принципу понимания, это связано с сердцем, духом, то есть со святым. Без этого не поймешь. Если вы человек русский, вы приходите к могиле своего отца и с ним общаетесь, вы только не можете перевести этого на знаковую систему…
[1] Имеется в виду скорее всего Полифонический концерт, изданный исключительно плохо: по таким нотам играть невозможно.
Comments